Данила Давыдов

СТРАТЕГИИ ПОДМЕНЫ И МИФОЛОГИЗАЦИИ
(парадоксы литературной регионалистики в свете дихотомии Центр vs. Периферия)

Статья написана для альманаха "Серая лошадь" № 4:Владивосток-Москва (М., 2001)

Причины новейшей литературной моды на провинциальность (здесь и далее понимаемую безоценочно), или региональность, весьма многообразны. Я не вижу необходимости подробно останавливаться на этой проблематике, однако несколько замечаний, видимо, необходимо сделать.

На поверхности лежит восприятие регионального как нового; иногда – в худших проявлениях склонности к новизне – это банальная страсть к экзотизмам, иногда – чуть ли не самоотверженный интерес к различным инверсиям традиционной оптики. Однако в любом случае новый объект – например, автор из провинции или целая региональная школа – не столько интересен сам по себе (хотя не следует отказывать некоторым культуртрегерам во вполне бескорыстном стремлении «вытащить» неизвестного автора, опубликовать его тексты, включить в процесс), сколько оказывается носителем некой «живой крови», призванной якобы обновить застоявшиеся структуры литературной жизни.

Борис Гройс пишет: «Производство нового является прежде всего экономическим требованием современной культуры, которая вознаграждает только нарушение табу, разрыв с условностями, протест, критику и эстетическую инновацию» (1). Это касается, конечно, не только производства новых эстетических ценностей, но и неких новых культурных институций, так сказать, социотекстов, одним из которых и оказываются региональные литературные школы, реально существующие или, чаще, умозрительно сконструированные.

Но внимание к регионалистике лежит не только в области чисто культурной; более того, внимание это носит par excellence характер социокультурный. Мифологема провинции возникает как реакция на очевидный моноцентризм общественной и культурной жизни в России (в отличие от как бы полицентричных западных культур, где, впрочем, всё тоже устроено довольно сложным образом) – причем моноцентризм, характерный и для дореволюционной, и для советской, и для постсоветской империи. Развал империи, произошедший de jure, вовсе не означает ее развала de facto. Причем наиболее выпукло это проявляется в области культурной политики, устроенной так, что практически любая претензия на культурную автономию от центра, на преодоление т.н. провинциальности, оказывается на деле демонстрацией этой самой провинциальности (пример тому – вузовские и школьные курсы краеведения, столь тоталитарно навязываемые во многих регионах). Отчасти эта ситуация, как ни удивительно, является порождением языкового клише: обыденная речь (и, конечно, обыденное сознание) невольно противопоставляет столичность и провинциальность как антонимы, причем второй член этой антиномии несет негативные коннотации (именно поэтому я предпочитаю употреблять понятие региона – как более нейтральное).

Традиционный отечественный моноцентризм (между прочим, пытающийся спрямить даже неоднозначную ось Москва-Петербург, либо фактически сводя питерскую культуру к провинциальному (т.е., с подобной точки зрения, «второго сорта») статусу, либо, напротив, постулирующий «истинную» столичность именно Питера в пику «антикультурной» Москве) порождает целый клубок сложно соотнесенных и с трудом изживаемых комплексов, причем порождает как в центре, так и на периферии. Так, для периферийного культурного сознания характерны одновременно самоуничижение (паче гордости, само собой: «Да и съездить в столицу писателю из Перми всегда выгодно! Раньше колбаски прихватить можно было, а нынче друзья московские живут лучше, денег иногда дают, а уж какие платья моим дочерям достаются!» (2) – юродствуя, пишет Нина Горланова) и декларация самоидентичности и самодостаточности (пример – «Антология уральской поэзии» и вообще деятельность Виталия Кальпиди, гипертрофирующего «непохожесть» уральской поэзии ни на что иное). В столичном же культурном сознании соседствуют уверенность в своем профессиональном и статусном преимуществе (гамма оттенков здесь – от самодовольства до почти трагического фатализма) и «тоска» по периферии как по некому «истинному», «подлинному» локусу (характерно, что эта «тоска» присуща не только почвенникам, но и западникам – разница проявляется лишь в степени артикулированности данного комплекса и его мотивировке).

Задача распутать этот клубок комплексов осложняется тем, что его источниками являются как реальные причины – социальные, политические и, в конце концов, бытовые (у той же Горлановой характерно заявление, что Москва, прежде всего – город толстых журналов), так и мифологемы, метафизические построения.

В результате отечественное культурное пространство на воображаемой карте предстает аналогом звездной системы: орбиты планет вокруг солнца, орбиты спутников вокруг планет (планеты здесь – периферийные центры «второго порядка», подобные Нижнему Новгороду, Самаре, Екатеринбургу, Новосибирску и т. д.). Для большей достоверности укажем, что это двойная звездная система, с северной столицей в качестве второго солнца, так что орбиты весьма сложно организованы (см. любой справочник по астрономии, глава «Двойные звезды»). Подобная, максимально карикатурная – насколько мне это удалось – схема всё же имеет отношение к действительной ситуации. Ее некорректность связана не с тем, что она ложна, а с тем, что в ней смешиваются разные социокультурные феномены, каждый из которых требует отдельного рассмотрения, в результате которого на месте вышеприведенной схемы образовалось бы несколько, весьма отличных друг от друга.

Начну с самого приятного и самого глупого – с метафизики. Тяжба периферии со столицей в рамках дискурса «подлинности» на деле оказывается не декларацией собственной непохожести, индивидуальности, а попыткой перекодировки общей ситуации, замены одного центра другим (так в свое время возникла концепция Третьего Рима – не третьего в ряду Первого и Второго, а единственного, заменяющего Первый и Второй, будто бы утративших метафизическое преимущество). Подобное умонастроение характерно, например, для упоминавшегося уже В.Кальпиди. Таким образом, предлагается не деконструкция имперскости, не замена моноцентризма на полицентризм, а выстраивание новой иерархии, в которой подменена вершина, но вся структура сохранена в неприкосновенности. Проекты подобного рода утопичны хотя бы в силу общей децентрализации современного социокультурного пространства (происходящей и у нас, как бы охранительная деятельность определенных элит и общая инерция сознания ни противились этому).

Впрочем, вспоминается пример, взятый из положения в «братской», как сказали бы еще не так давно, культуре, а именно, в украинской – а именно, т.н. Станиславский феномен. Речь идет о группе украинских авторов под предводительством философа и культуролога Владимира Ешкилева, утверждающих, что именно город Станислав (более известный как Ивано-Франковск) в последнее время является литературной и вообще культурной столицей Украины. Этот, безусловно утопический, проект пропагандируется с необыкновенным напором и соблазняет немалое количество серьезных аналитиков принять его за чистую монету. Здесь, безусловно, можно выделить некоторые объективные основания для разговора о «феномене», связанные со спецификой билингвизма, преимущественным «русскоязычием» литературного сообщества в Восточной, Южной и даже Центральной Украине (включая такие «литературные» города как Харьков, Донецк и даже Киев), в результате которого форпостом «украиноязычия» становится Западная Украина. Немаловажна и ориентация этой группы на западные модели функционирования культурного пространства, что, безусловно, выделяет их на фоне других постсоветских письменникiв, пишущих по-украински. Занятно другое: реальное, но не безусловное отличие Ешкилев со товарищи подкрепляет метафизическим основанием: «Не буде корректним долучати до Станiславського феномену всiх лiтераторiв, якi мешкають в Iвано-Франкiвську. Станiславський феномен обiмає своєю плеромiчнiстю… список письменникiв та креаторiв вiзуального терену, якi волять себе у текстах через ситуацiю постмодернiзму…» (3). Очень важно тут обратить внимание на замену географической столичности на столичность символическую (о чем я еще скажу несколько ниже); «истинно станиславским» автором оказывается не живущий в Ивано-Франковске, а выстраивающий свою культурную стратегию в соответствии со стратегией В.Ешкилева (подобные терминологические метафоры не слишком безобидны, если вспомнить «белых евреев» и «внутренних эмигрантов»).

Во всяком случае, удачное устроение «Четвертого Рима» в российском культурном пространстве требует таких внешних факторов, каковые в настоящее время не наблюдаются и вряд ли скоро будут наблюдаться.

Другой аспект связан с локализацией центра в символическом и в реальном пространствах (о чем я уже мельком говорил). Гелио- (москво-, питеро-) центричная схема предполагает схождение концентрических кругов притяжения-отталкивания в некой единой точке. Очевидно, однако, что эта точка есть математическая, вернее, символическая абстракция. В самом деле, если Тамбов – периферия, что есть центр? Не Московская область (так, Коломенский пединститут считается провинциальным вузом), не МКАД (4). Московский автор, живущий в «спальном» районе, может ощущать себя провинциальным по отношению к живущему внутри Садового кольца (это порождает такие феномены, как «Коньковская школа» – декларировавшая свою самоидентичность группа двух авторов, К.Гадаева и М.Кукина, обитающих в московском районе Коньково). Но центр в символическом плане не есть, скажем, Москва внутри Бульварного кольца или, тем паче, Кремль, вполне профанный для большинства вменяемых фигурантов культурной сцены (об имперских концепциях я не говорю, т.к. полагаю, что выше уже их бегло проанализировал). Концентрические круги притяжения-отталкивания сходятся, таким образом, к некоему пустотному центру, неевклидовски теряющему пространственное и сохраняющему лишь символическое бытие.

Итак, центром в обыденном, географическом смысле могут быть Москва и/или Петербург. Это связано с причинами, в крайне малой степени зависящими от функционирования актуальной культуры, – экономическими, финансовыми, политическими. В этом, сугубо бытовом, смысле, действительно, жить в Москве или, в меньшей степени, в Питере комфортнее, нежели в Ельце или Пензе (но и здесь не все так просто: есть города, вполне сравнимые со столицами по уровню жизни, да и уровень возможностей прямо пропорционален уровню сложностей, которые необходимо преодолеть на пути к оным возможностям). Эта сторона вопроса меня сейчас не интересует. Мне важен здесь иной аспект: конфронтация центра и периферии в социокультурном пространстве. И эта конфронтация, если отбросить бытовые обиды и комплексы (см. выше цитату из Горлановой), протекает исключительно в плане символическом.
Где же критерий, позволяющий определить то или иное явление, как относящееся (или, разумеется, не относящееся) к центру? Ясно, что не место жительства: множество живых классиков живут на Западе или в географической провинции (блестящий саратовский поэт Светлана Кекова, например). Нет, столичность определяется, по моему глубокому мнению, исключительно включенностью того или иного явления культуры в общую парадигму актуального искусства. Можно утверждать: на символическом уровне противостояние центра и периферии оказывается не более чем метафорой дихотомии актуальное vs. неактуальное искусство. Кстати, не секрет, что многие известные авторы, живущие в провинции и при этом участвующие в общекультурном процессе (в том числе, публикующиеся в столицах), рассматриваются на родине как «агенты Москвы».

Моноцентрическая модель культуры подразумевает, что центр эманирует актуальность, что он безраздельно владеет символическим капиталом, который дарует по собственному усмотрению тому или иному участку периферии, – так выстраивается иерархия. В полицентричентрической модели, напротив, символический капитал не локализован в одном или даже двух местах, он рассеян по множеству более или менее самодостаточных центров, которые образуют ризоматическое поле. При этом в обеих моделях хотя и «Дух дышит, где хочет», но результат его «дыхания» может быть проявлен лишь в локусах, обладающих достаточно для этого развитыми культурными институциями – в отличие от ацентрической модели, весьма утопической по своему характеру, анархической по идеологии – и, в конечном счете, вряд ли осуществимой. Так, утверждение, будто сетевая литература устранит саму проблему центра vs. периферии, не выдерживает критики: окончательно деконструируя центр географический, Интернет не устраняет понятие символического центра, который локализуется на тех или иных профессионально авторитетных и репрезентативных сайтах, периферией же становятся сайты дилетантские, любительские.

В настоящее время можно утверждать: отечественное культурное (в т.ч. литературное) пространство соединяет в себе черты моно- и полицентрических моделей. Символический капитал, которым обладает центр, в значительной степени фиктивен, но, в результате определенной невербализованной конвенции культурное сообщество его как бы признает. Эту ситуацию можно сравнить с современными конституционными монархиями, к примеру, с британской или японской, где монарх – символ государства, но не его стержень. Так и Москва/Петербург предстают не столько центром (центрами), сколько символами центра.

И здесь самое время обратиться собственно к проблеме литературной регионалистики. Само понятие региональной школы весьма расплывчато. Можно утверждать: в некоторых городах сформировались группы авторов, поэтики которых имеют общие родовые черты. К примеру, ивановские поэты склонны к мрачно-ироническому (в духе «черного юмора») абсурдизму, а самарские поэты тяготеют к постакмеизму (в самом широком диапазоне источников – от позднего Мандельштама до «Московского времени» и Михаила Айзенберга), соединенному с умеренным авангардом. Однако, во-первых, сходство авторов, принадлежащих к одной региональной школе, весьма расплывчато и крайне редко может быть сформулировано более точно, нежели это сделал я несколькими строчками ранее (а меня самого эти формулировки мало удовлетворяют). А во-вторых, региональные школы, как правило, формируются по причинам не вполне литературным, точнее, относящимся не к сфере литературного процесса, а к сфере литературного быта. В одних городах очень значительный автор вольно (как Кальпиди на Урале или Андрей Темников в Самаре) или невольно (как Игорь Жуков в Иваново) продуцирует свою творческую энергию вовне, «перековывая» пишущих приятелей или «делая» учеников. В других городах яркого лидера нет, но есть тусовка, как правило, связанная общими вкусами и предпочтениями, что, разумеется, порождает некоторую общность текстов, выходящих из данной тусовки. Понятие региональной школы следует рассматривать как обозначение крайне условное, используемое лишь за неимением лучшего.

При этом полицентрическая составляющая современной культурной ситуации наделяет региональную школу определенным символическим капиталом, изъятым из ресурсов центра. Представитель региональной школы становится более авторитетным постольку, поскольку он представитель региональной школы. Так, автор города N, в котором, как полагают эксперты, наличествует региональная школа, и автор из города NN, в котором, по мнению тех же экспертов, подобной школы нет, находятся не в равном положении: от первого ясно, чего ожидать (для критика это плюс, а не минус), он позиционирует себя как носителя символического капитала школы, которую представляет, второй же равен сам себе и не более, за ним нет никакой институции (это, впрочем, чистая модель, так как кроме региональной школы, есть масса других «накопителей» символического капитала: журналы, сайты, союзы и т.д.).

Это порождает забавные коллизии, связанные с мистификацией литературной ситуации. Так, в пику весьма авторитетной Ферганской школе (лидером которой следует признать поэта и эссеиста Шамшада Абдуллаева), существующей со времен самиздата и именно в эту эпоху признанной столичным (преимущественно питерским) андеграундом, в последние годы декларирует свою идентичность т.н. Ташкентская школа. Своеобразие данной ситуации в том, что обе школы существуют в двуязычной (русско-узбекской), бикультурной среде; Абдуллаев и другие «ферганцы» (Ольга Гребенникова, Хамдам Закиров, Даниил Кислов) создали действительно уникальную поэтику – редкий случай, позволяющий говорить не о географическо-тусовочной, а об эстетической общности. Кстати, это, как правило, более возможно именно в анклавах, нерусскоязычных пространствах: подобная ситуация характерна, правда в меньшей степени, для круга русско- и двуязычных рижских поэтов. Здесь возникает эффект, давно известный исследователям английской или французской литератур: к примеру, литература Туниса не есть французская литература, это тунисская литература на французском языке; здесь играют свою роль и национальная оптика, и диалектные отличия. При этом тунисский автор имеет возможность быть полноправным фигурантом в двух литературных процессах: постимперском французском и национальном тунисском. В русском языковом пространстве, пространстве империи, развалившейся «только что» (в историческом, конечно, масштабе), подобная ситуация менее проявлена, но всё же можно (хоть и с осторожностью) говорить о русской литературе Израиля, а не о русских литераторах, живущих в Израиле. Ферганская школа являлась своего рода зародышем такого рода «русской литературы Узбекистана», но, по ряду внелитературных причин, зародышу не дали развиться, «ферганцы», разъехавшись кто куда, остались не более (но и не менее!) чем группой, для которой характерно использование местных (узбекских) языковых реалий, качественно трансформирующихся в особую оптику, ориентация на образцы западной интеллектуальной литературы и письмо на русском языке.

Напротив, «Ташкентская школа» не может предъявить убедительных доказательств того, что представляет собой нечто большее, нежели «тусовочная общность», – кроме своих, достаточно необязательных, ориентаций на традиционализм и «местные реалии». Ко всему прочему, очевиден «личный» характер данного предприятия, которое оказывается чуть ли не частным проектом поэта Санджара Янышева (кстати, единственного значительного автора этой «школы»). Итак, если «ферганцы» оказываются поэтической группой, то «ташкентцы» – не более чем компания приятелей, разъехавшихся по всему свету и ностальгирующих по родному городу. Таким образом, Янышев и Ко создают мифологему, призванную «обогатить» литераторов-ташкентцев символическим капиталом.

Мне представляется, что литературная жизнь Владивостока типологически занимает промежуточное место между Ферганской и Ташкентской школами (само собой, за скобки здесь выносится фактор билингвизма, инотерриториальности, но само расположение Владивостока в реальном, географическом пространстве заставляет видеть в нем культурный анклав).

Дело в том, что проектный, утопический характер Владивостокской школы не так очевиден, как в случаях Станислава или Ташкента. «Серая лошадь» – осторожный проект, не претендующий на безусловную инновационность. Характерно и то, что не этот «дайджест» владивостокской литературы репрезентирует эту «школу» в глазах центра, а отдельные персонажи, чье творчество вряд ли можно определить как эстетическую общность. Так, на фестивале «Культурные герои XXI века» Владивосток представляли Александр Белых, Константин Дмитриенко и Алексей Денисов (который за последнее время стал весьма заметным участником литературной жизни Москвы, как одновременно Вячеслав Крыжановский обратил на себя внимание в Питере). Выступал в Москве Юрий Кабанков, печатался Евгений Реутов, активно заявляет о себе Мария Бондаренко. Широко известен – правда, скорее виртуально – Макс Немцов, чей сайт имеет устойчивый и заслуженный авторитет у литературных профессионалов. Все эти авторы, будучи интересными и заслуживающими всяческого внимания (а Крыжановский и Денисов – являющимися яркими фигурами своего поколения в общелитературном масштабе), тем не менее не создают континуума, не составляют школы (я говорю сейчас не об объективной ситуации, а о том впечатлении, которое создается в рамках литературного процесса, инспирируемого размытым центром), – скорее, здесь можно говорить о «землячестве». Факт владивостокского генезиса некоего автора в подобном контексте любопытен, но, по существу, не информативен (по крайней мере, не более информативен, чем то, что Илья Фаликов, по-своему замечательный поэт, родился во Владивостоке). Автор из Владивостока, попадая в географический центр, удостаивается или не удостаивается своего рода инициации, открывающей ему путь в центр символический, но лишающей его самоидентичности именно владивостокского автора.

Так, Елена Фанайлова (между прочим, представитель авторитетной Воронежской школы, заработавшей символический капитал в пространстве питерской («Митин журнал») и московской («Вавилон») актуальной литературы и преодолевшей благодаря этому (как и «ферганцы») реально-географическую мотивировку самоидентичности) говорит: «Денисов очень удачно эксплуатирует поэтику, которая наработана лучшими поэтами «Вавилона» – я имею в виду Дмитрия Соколова, Дмитрия Воденникова, Александра Анашевича – но тем не менее он как-то дивно всё это синтезирует, что понятно, что это его собственный голос; к этому добавляется легкая обериутская нота, интонация удерживания и, в конце, разрушения, которая немножко напоминает Сергея Стратановского» (5).

Можно соглашаться или не соглашаться с конкретным анализом денисовской поэтики, мне здесь важно другое: вписывание Денисова в контекст, который для его поэтики вторичен. В самом деле, можно говорить о родстве того, что делает Денисов с поэтикой неосентименталистов (как я обозначил это направление молодой поэзии в одной неопубликованной статье, ссылаясь на М.Эпштейна), или постконцептуалистов (термин Дмитрия Кузьмина (6)), но родство это не генетическое, а типологическое. Взятый как отдельная фигура, Денисов не репрезентирует Владивостокскую школу, а присваивается авторитетным течением актуального литературного процесса.

Между тем, очевидны черты близкой к Денисову поэтики у Крыжановского и Бондаренко; а если внимательно просмотреть «Серую лошадь», обнаружится эстетическая близость к этой группе таких авторов, как Юлия Шадрина, Алексей Сидоров, Евгений Обжаров. Мне представляется, что именно на пути интенсивной разработки именно той групповой поэтики, что присуща этим (и некоторым другим) авторам, лежит успех, выражающийся в подчеркивании региональной самоидентичности в рамках общелитературного процесса, во включении поэтики Владивостокской школой (буде таковая станет из потенциальной – осуществившейся) в общекультурный канон, в преодолении привязки к реальному пространству и выходе в пространство символическое. В ином случае «Серая лошадь» останется не более чем сборником авторов, живущих или некогда живших в одном городе.

Но этот возможный успех неосуществим без глубокого изучения всей совокупности вменяемых стратегий и тактик современной культуры, без инициации, без разрушения внутренней провинциальности (= неактуальности). Центр, по сути дела, оказывается своего рода «гостиницей» для региональных литературных школ (добавлю: для «путешествующих в прекрасном»), и борьба с ним – занятие неблагодарное и чрезвычайно архаичное. Центр должен быть элегантно использован, тем более, он мазохистически настроен на подобное к себе обращение.


1)  Гройс Б. Утопия и обмен.– М., 1993. – С. 114.
2)  Горланова Н. Пермяки сейчас привозят из Москвы не колбасу, а культуру // Культурные герои XXI века, или В поисках Золушки. – М., 1999. – С. 16.
3)  Мала Украiнська Енциклопедiя Актуальноi Лiтератури // Плерома. – 1998. – № 3. – Iвано-Франкiвськ, 1998. – С. 103.
4)
 Московская кольцевая автомобильная дорога, географическая граница Москвы. Прим.ред.
5)  Литературная жизнь Москвы. – 2001. – № 10 (51). – С. 7-8.
6)  Кузьмин Д. Постконцептуализм // Новое литературное обозрение. – 2001. – № 50.


вернуться